Нет не мигрень но подай карандашик

Нет не мигрень но подай карандашик thumbnail

3 (15) января 1891 года в Варшаве родился Осип Эмильевич Мандельштам

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью,
И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.
Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом
Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…
— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:
Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина рыжая…
Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…
— Нет, не мигрень, — но холод пространства бесполого,
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

О. Мандельштам. 1931 год

«Я не знаю, кто ты и как сюда сошел, но по говору ты мне кажешься настоящим фло-рентийцем. Ты должен знать, что я был Уголино…»

Из Данте. Приводится в «Разговоре о Данте» О. Мандельштама

Людей с чрезвычайно обостренным чувством общественных потрясений — чувством тревоги, когда-то называли английским словом «дисплэстик». В стихах Мандельштама тревога живет всегда, сопровождаемая сокрушительной реакцией поэта на губительные перемены во времени, — словно потрясен весь физический состав человека, словно утрачен воздух, которым человек дышал до тех пор. И может быть очень личным переживание поэта, как может быть случайным то, что было к нему поводом, тем даже сильнее, пронзительнее проявится возникающее по необъяснимой связи с целым мятущееся ощущение гибели.

И не в этом ли суть наших самых ранних, самых детских ностальгических воспо-минаний?..

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью…

Общая линия его стихов хронологична — другого порядка их расположения он не знал. И ни у кого из великих «поэтов рубежа» водораздел эпох «до» и «после» не образует такого личного ранящего сюжета, не протянут так непосредственно в биографическое время — в нечто, происходившее до и ставшее после с самим художником. Мы будто присутствуем при созидании и крушении его собственного «храма». Совершавшееся и свершившееся в историческом времени отражено на глубине личного свидетельствования, что делает фактом само понятие конца.

…Весной 1931 г. писался «волчий цикл». В череде губительных событий времени, отравляющих воду и небо по извращенной сути происходящего, — процесс над бывшими и мнимыми меньшевиками. Не до́лжно исключать политическую газету из комментариев к мандельштамовским стихам (вспомним: «комментарий, разъяснительный, неотъемлемая структурная часть самой Комедии», — так писал он о неистовом Данте). В меньшевизме была своя судьба революции. Многих из этих социалистов поэт знал. Он не мог забыть, как в июне 1918-го, в день чистки Советов, видел их, пожимающих плечами: «Но почему лакеи?». — Это значило, что те, другие, с самого начала пользовались краплеными картами.

Так вот это, с «последней прямотой» сказанное: «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» — на второй день процесса.

Революция в сознании Мандельштама, изначала заряженном чувством конца, — сама непоправимость. С её приходом кончается век русской культуры и само историческое время как бы прекращает свой ход («это конец исторического процесса» — о том же записано у Блока в январе 1918 г.). Речь идет о судьбе христианской эры. В оде Мандельштама уходящему времени «Нашедший подкову» — 1922 г. — читаем:

Хрупкое летосчисление нашей эры подходит к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
Эра звенела, как шар золотой,
Полая, литая, никем не поддерживаемая…

Как у Гоголя, парящий золотой купол храма в зените времени: «казалось, висело на воздухе ничем не поддержанное, сверкавшее горящими червонцами золото» —

…На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет»

Поэт высоко ценил знаменитую книгу Флоренского о Церкви. В ней он выделял главу, трактующую тему предельности сущего. Глава называется «Сомнение». Вот встречная образам Мандельштама цитата из нее, приводимая только лишь в доказательство совпадения ощущений, возникавших у сопереживателей зреющих в историческом воздухе и уже творимых губительных перемен: «…я вхожу в последний круг скептического ада, — в отделение, где теряется самый смысл слов. Слова перестают быть фиксированы и срываются со своих гнезд [у Мандельштама: «Все трещит и качается… Ни одно слово не лучше другого»]. Все превращается во все [у Мандельштама: «Все хотят увидеть всех» — в позднем стихотворении], каждое слово-сочетание совершенно равносильно каждому другому, и любое слово может обменяться местом с любым. Тут ум теряет себя, теряется в безвидной и неустроенной бездне. Тут носится горячечный бред и бестолочь […] Бредовый хаос клубами вырывается с этой предельной границы разума, и все-пронизывающим холодом ум умерщвляется [«холод пространства бесполого» у Мандельштама]. Тут, за тонкой перегородкою, — начало духовной смерти. И потому состояние предельного скепсиса возможно лишь в мгновение ока, чтобы затем […] погрузиться в беспросветную ночь отчаяния, откуда нет уже выхода и где гаснет самая жажда Истины» (П. А. Флоренский. Столп и утверждение Истины. М., 1914).

Итак, «Нет, не мигрень…» Утраченное было стихотворение той же весны 1931 г., что и «волчий цикл», и, очевидно, к нему принадлежащее. Оно лежит за пределами прежнего эсхатологического сознания. Выход в пространство времени, лишенное всех своих качественных определителей, всех сравнительных красок бытия: «холод пространства бесполого» — что это как не крайний рубеж уже свершившейся в одночасье катастрофы? («За короткий выморочный день», цена которому все живое, — так в будущем стихотворении «Ламарк», где исторический крах приравнен геологическому катаклизму.) «Рокот гитары карболовой», гул вечного небытия в обстановке операционной палаты довершает жизнь после конца.

…А что сталось с музыкой, дарующей рай «распростертому в уныньи и в пыли» поэту? Той даже роковой, запредельной, что некогда пронзила его стихи ощущением бездны и в «полунощном разрезе звучности» явила петербургскому поэту закатное солнце империи, а потом обернулась в «советской ночи» нежной любовной Психеей и в радости певучего «блаженно-бессмысленного» слова расплавила скорбный закал его стихов? Наступившая явь, во всякий раз грозя гибелью, сама уходила в великое ничто, — без пауз, без пространственных и временны́х интервалов. Как было совладать с этой «воздушной могилой» тому встревоженному музыканту…

Легче было вам, Дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть, —

сказано будет потом. А что теперь? Томительно-безнадежный рокот гавайской гитары, этот слышимый в стихах «волчьего цикла» аккомпанемент, под который поэт выхватывает из прожитой жизни, что́ ему оставила тускнеющая память в цвете, вкусе, запахе, сам ужасаясь несозвучности всего этого мировому оркестру.

Сонным образом я жизнь воскрешаю, —
Сгинь, поволока искусства!
Мне стыдно, мне сонно, мне солово —

Читайте также:  Как в домашних условиях снять приступ мигрени быстро

начинается стихотворение «Нет, не мигрень…» в черновике.
За концом стихотворения, может быть, останется место чему-нибудь, объясняющему у Мандельштама истоки его «вспоминательных» образов. В самом раннем детстве, где-то на лесной даче под Вырицеи, случилось: он «очнулся и начал жить». Но огромный «пожар сиреневый» — не блоковские ли это «лиловые миры» первой русской революции? «Мальчики 905 года» из автобиографической прозы Мандельштама, они шли в революцию, «как Николенька Ростов в гусары». А дальше? В конце 1914 г. санитаром едет Мандельштам на войну. «Небо, как палица, грозное» — в аэростатах загражденья, а на земле, в перевернутом небе, — «плешина рыжая» окопов. Горящие предместья Варшавы, города, где он родился. Но когда запахло дьявольским — «смолою и тухлою ворванью» и стало «как будто оборвано»? Сомненья нет, в гражданском Петрограде перед последней революцией. У Блока в дневнике за 1917 г., после июльских дней, записано: «…пахнет дымом и какими-то морскими бочками». Чем не параллель?

…Послереволюционной явью было создано в стихах Мандельштама новое временно́е пространство, та безвидная, потерявшая твердь, вселенная, «семьянином» которой готовился стать поэт в последний год жизни.

Но окончилась та перекличка
И пропала как весть без вестей,
И по выбору совести личной,
По указу великих смертей
Я — дичок, испугавшийся света,
Становлюсь рядовым той страны,
У которой попросят совета
Все, кто жить и воскреснуть должны,
И союза ее гражданином
Становлюсь на призыв и учет,
И вселенной ее семьянином
Всяк живущий меня назовет.

(«Стихи о неизвестном солдате». Вариант)

Но в 1931 г. этой новой вселенной был задан образ от противного — в реальном пространстве природных стихий, существующем от века, где в «жаркой шубе сибирских степей» поэт встретил равный себе приговор от высших сил мироздания. Так утверждается в центральном стихотворении волчьего цикла — «3а гремучую доблесть грядущих веков…», — в этом знаменитом ныне романсе, что поет под гитару человек из революционной толпы 1917 г.

Источник

Вяло дышит огромный зал —

Не идет Гора на Жиронду,

И не крепнет сословий вал.

Оскорбленный и оскорбитель,

Не звучит рояль-Голиаф —

Звуколюбец, душемутитель,

Мирабо фортепьянных прав.

Разве руки мои — кувалды?

Десять пальцев — мой табунок!

И вскочил, отряхая фалды,

Мастер Генрих — конек-горбунок.

Не прелюды он и не вальсы

И не Листа листал листы —

В нем лились и переливались

Волны внутренней правоты.

Чтобы в мире стало просторней,

Ради сложности мировой,

Не втирайте в клавиши корень

Сладковатой груши земной.

Чтоб смолою соната джина

Проступила из позвонков,

Нюренбергская есть пружина,

Выпрямляющая мертвецов.

16 апреля 1931.

* * *

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый. —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шопотью,

И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.

Где-то на даче потом, в лесном переплете шагреневом,

Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром

сиреневым…

— Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:

Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина рыжая…

Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:

Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…

— Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого,

Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

23 апр. — июль 1935. Воронеж.

* * *

«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…»

А. А. А [хматовой]

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье, —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Лишь бы только любили меня эти древние плахи —

Как нацелясь на смерть городки зашибают в саду, —

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесу топорище найду.

3 мая 1931. Хмельницкая.

КАНЦОНА

Неужели я увижу завтра —

Слева сердце бьется, слава лейся —

Вас, банкиры горного ландшафта,

Вас, держатели могучих акций гнейса?

То зрачок профессорский орлиный, —

Египтологи и нумизматы —

Эти птицы сумрачно-хохлатые

С жестким мясом и широкою грудиной.

То Зевес подкручивает с толком

Золотыми пальцами краснодеревца

Замечательные луковицы-стекла —

Прозорливцу дар от псалмопевца.

Он глядит в бинокль прекрасный Цейса —

Дорогой подарок царь — Давида, —

Замечает все морщины гнейса,

Где сосна иль деревушка-гнида.

Я покину край гипербореев,

Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,

Я скажу «селям» начальнику евреев

За его малиновую ласку.

Край небритых гор еще неясен,

Мелколесья колется щетина,

И свежа, как вымытая басня,

До оскомины зеленая долина.

Я люблю военные бинокли

С ростовщическою силой зренья.

Две лишь краски в мире не поблекли:

В желтой — зависть, в красной — нетерпенье.

26 мая 1931

ПОЛНОЧЬ В МОСКВЕ

Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.

С дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких железных.

В черной оспе блаженствуют кольца бульваров…

Нет на Москву и ночью угомону,

Когда покой бежит из-под копыт…

Ты скажешь — где-то там на полигоне

Два клоуна засели — Бим и Бом,

И в ход пошли гребенки, молоточки,

То слышится гармоника губная,

То детское молочное пьянино:

— До—ре—ми-фа

И соль—фа—ми—ре-до.

Бывало, я, как помоложе, выйду

В проклеенном резиновом пальто

В широкую разлапицу бульваров,

Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном,

Где арестованный медведь гуляет —

Самой природы вечный меньшевик.

И пахло до отказу лавровишней…

Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…

Я подтяну бутылочную гирьку

Кухонных, крупно скачущих часов.

Уж до чего шероховато время,

А все-таки люблю за хвост его ловить,

Ведь в беге собственном оно не виновато

Да, кажется, чуть-чуть жуликовато…

Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!

Не хныкать —

для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?

Мы умрем, как пехотинцы,

Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Есть у нас паутинка шотландского старого пледа.

Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.

Выпьем, дружок, за наше ячменное горе,

Выпьем до дна…

Из густо отработавших кино,

Убитые, как после хлороформа,

Выходят толпы — до чего они венозны,

И до чего им нужен кислород…

Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея, —

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Читайте также:  Мигрень с аурой лечение медицинскими препаратами

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать, —

Ручаюсь вам — себе свернете шею!

Я говорю с эпохою, но разве

Душа у ней пеньковая и разве

Она у нас постыдно прижилась,

Как сморщенный зверек в тибетском храме:

Почешется и в цинковую ванну.

— Изобрази еще нам, Марь Иванна.

Пусть это оскорбительно — поймите:

Есть блуд труда и он у нас в крови.

Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом,

К Рембрандту входит в гости Рафаэль.

Он с Моцартом в Москве души не чает —

За карий глаз, за воробьиный хмель.

И словно пневматическую почту

Иль студенец медузы черноморской

Передают с квартиры на квартиру

Конвейером воздушным сквозняки,

Как майские студенты — шелапуты.

Май — 4 июня 1932

* * *

Еще далеко мне до патриарха,

Еще на мне полупочтенный возраст,

Еще меня ругают за глаза

На языке трамвайных перебранок,

В котором нет ни смысла, ни аза:

Такой, сякой! Ну что ж, я извиняюсь,

Но в глубине ничуть не изменяюсь.

Когда подумаешь, чем связан с миром,

То сам себе не веришь: ерунда!

Полночный ключик от чужой квартиры,

Да гривенник серебряный в кармане,

Да целлулоид фильмы воровской.

Я, как щенок, бросаюсь к телефону

На каждый истерический звонок.

В нем слышно польское: «Дзенкую, пане!»,

Иногородний ласковый упрек

Иль неисполненное обещанье.

Все думаешь, к чему бы приохотиться

Посереди хлопушек и шутих, —

Перекипишь, а там, гляди, останется

Одна сумятица да безработица:

Пожалуйста, прикуривай у них!

То усмехнусь, то робко приосанюсь

И с белокурой тростью выхожу;

Я слушаю сонаты в переулках,

У всех лотков облизываю губы,

Листаю книги в глыбких подворотнях —

И не живу, но все-таки живу.

Я к воробьям пойду и к репортерам,

Я к уличным фотографам пойду, —

И в пять минут — лопатой из ведерка —

Я получу свое изображенье

Под конусом лиловой Шах-горы.

Или еще пущусь на побегушки

В распаренные душные подвалы,

Где чистые и честные китайцы

Хватают палочками шарики из теста,

Играют в узкие нарезанные карты

И водку пьют, как ласточки с Ян-Цзы.

Источник

* * *

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шопотью,
И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.

Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом
Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Дальше сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:
Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина, рыжая…

Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…

— Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого,
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

23 апреля 1931

Варианты:

  * * *

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Где поволоки искусства? Где краски пространства веселого?

[Нет, не мигрень,- но подай карандашик ментоловый
[ [Сонным обзором я жизнь воскрешаю] ]
Сгинь поволока искусства: мне стыдно, мне сонно и солово]

[Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый
Да коктебельского горького чобру пучок положи мне под голову]

[Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой]

— Нет, не мигрень, — но скажи, разве я изобрёл его, —
Свист разрываемой марли под рокот гитары карболовой?

Notes

« — Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…» (с. 175). — CC-I, № 317, и ВТ, с. 30, — с ошибочной датой: «23 апр. — июль 1935 г.». БП, № 152. Автограф, с датой «23 апр<еля> 1931 г.» и с правкой в ст. 13 — 14, — A3; первоначальная редакция ст. 13 — 14:

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Где поволока искусства? Где краски пространства веселого?
Промежуточная редакция ст. 13 — 14:

— Нет, не мигрень, — но скажи, разве я изобрел его, —
Свист разрываемой марли под рокот гитары карболовый?
Наброски этого ст-ния (на обороте черновика следующего ст-ния) — AM — см. Приложения. Печ. по автографу.

Н. Я. Мандельштам не видела этот автограф и не признавала сделанную на его основании датировку Н. И. Харджиева, полагая, что это ст-ние — парное написанному в июле 1935 г. ст-нию «Не мучнистой бабочкою белой…», (см. НМ-III, с. 210 — 214 и 156).

автор Александр Анатольевич Морозов

Опубл.: 28 июня 1991 года. Источник: «Русская мысль» № 3885. — Париж.

3 (15) января 1891 года в Варшаве родился Осип Эмильевич Мандельштам

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью,
И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.
Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом
Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…
— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:
Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина рыжая…
Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…
— Нет, не мигрень, — но холод пространства бесполого,
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

О. Мандельштам. 1931 год

«Я не знаю, кто ты и как сюда сошел, но по говору ты мне кажешься настоящим фло-рентийцем. Ты должен знать, что я был Уголино…»

Из Данте. Приводится в «Разговоре о Данте» О. Мандельштама

Людей с чрезвычайно обостренным чувством общественных потрясений — чувством тревоги, когда-то называли английским словом «дисплэстик». В стихах Мандельштама тревога живет всегда, сопровождаемая сокрушительной реакцией поэта на губительные перемены во времени, — словно потрясен весь физический состав человека, словно утрачен воздух, которым человек дышал до тех пор. И может быть очень личным переживание поэта, как может быть случайным то, что было к нему поводом, тем даже сильнее, пронзительнее проявится возникающее по необъяснимой связи с целым мятущееся ощущение гибели.

И не в этом ли суть наших самых ранних, самых детских ностальгических воспо-минаний?..

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью…

Общая линия его стихов хронологична — другого порядка их расположения он не знал. И ни у кого из великих «поэтов рубежа» водораздел эпох «до» и «после» не образует такого личного ранящего сюжета, не протянут так непосредственно в биографическое время — в нечто, происходившее до и ставшее после с самим художником. Мы будто присутствуем при созидании и крушении его собственного «храма». Совершавшееся и свершившееся в историческом времени отражено на глубине личного свидетельствования, что делает фактом само понятие конца.

Читайте также:  Как часто приступы мигрени

…Весной 1931 г. писался «волчий цикл». В череде губительных событий времени, отравляющих воду и небо по извращенной сути происходящего, — процесс над бывшими и мнимыми меньшевиками. Не до́лжно исключать политическую газету из комментариев к мандельштамовским стихам (вспомним: «комментарий, разъяснительный, неотъемлемая структурная часть самой Комедии», — так писал он о неистовом Данте). В меньшевизме была своя судьба революции. Многих из этих социалистов поэт знал. Он не мог забыть, как в июне 1918-го, в день чистки Советов, видел их, пожимающих плечами: «Но почему лакеи?». — Это значило, что те, другие, с самого начала пользовались краплеными картами.

Так вот это, с «последней прямотой» сказанное: «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» — на второй день процесса.

Революция в сознании Мандельштама, изначала заряженном чувством конца, — сама непоправимость. С её приходом кончается век русской культуры и само историческое время как бы прекращает свой ход («это конец исторического процесса» — о том же записано у Блока в январе 1918 г.). Речь идет о судьбе христианской эры. В оде Мандельштама уходящему времени «Нашедший подкову» — 1922 г. — читаем:

Хрупкое летосчисление нашей эры подходит к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
Эра звенела, как шар золотой,
Полая, литая, никем не поддерживаемая…

Как у Гоголя, парящий золотой купол храма в зените времени: «казалось, висело на воздухе ничем не поддержанное, сверкавшее горящими червонцами золото» —

…На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет»

Поэт высоко ценил знаменитую книгу Флоренского о Церкви. В ней он выделял главу, трактующую тему предельности сущего. Глава называется «Сомнение». Вот встречная образам Мандельштама цитата из нее, приводимая только лишь в доказательство совпадения ощущений, возникавших у сопереживателей зреющих в историческом воздухе и уже творимых губительных перемен: «…я вхожу в последний круг скептического ада, — в отделение, где теряется самый смысл слов. Слова перестают быть фиксированы и срываются со своих гнезд [у Мандельштама: «Все трещит и качается… Ни одно слово не лучше другого»]. Все превращается во все [у Мандельштама: «Все хотят увидеть всех» — в позднем стихотворении], каждое слово-сочетание совершенно равносильно каждому другому, и любое слово может обменяться местом с любым. Тут ум теряет себя, теряется в безвидной и неустроенной бездне. Тут носится горячечный бред и бестолочь […] Бредовый хаос клубами вырывается с этой предельной границы разума, и все-пронизывающим холодом ум умерщвляется [«холод пространства бесполого» у Мандельштама]. Тут, за тонкой перегородкою, — начало духовной смерти. И потому состояние предельного скепсиса возможно лишь в мгновение ока, чтобы затем […] погрузиться в беспросветную ночь отчаяния, откуда нет уже выхода и где гаснет самая жажда Истины» (П. А. Флоренский. Столп и утверждение Истины. М., 1914).

Итак, «Нет, не мигрень…» Утраченное было стихотворение той же весны 1931 г., что и «волчий цикл», и, очевидно, к нему принадлежащее. Оно лежит за пределами прежнего эсхатологического сознания. Выход в пространство времени, лишенное всех своих качественных определителей, всех сравнительных красок бытия: «холод пространства бесполого» — что это как не крайний рубеж уже свершившейся в одночасье катастрофы? («За короткий выморочный день», цена которому все живое, — так в будущем стихотворении «Ламарк», где исторический крах приравнен геологическому катаклизму.) «Рокот гитары карболовой», гул вечного небытия в обстановке операционной палаты довершает жизнь после конца.

…А что сталось с музыкой, дарующей рай «распростертому в уныньи и в пыли» поэту? Той даже роковой, запредельной, что некогда пронзила его стихи ощущением бездны и в «полунощном разрезе звучности» явила петербургскому поэту закатное солнце империи, а потом обернулась в «советской ночи» нежной любовной Психеей и в радости певучего «блаженно-бессмысленного» слова расплавила скорбный закал его стихов? Наступившая явь, во всякий раз грозя гибелью, сама уходила в великое ничто, — без пауз, без пространственных и временны́х интервалов. Как было совладать с этой «воздушной могилой» тому встревоженному музыканту…

Легче было вам, Дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть, —

сказано будет потом. А что теперь? Томительно-безнадежный рокот гавайской гитары, этот слышимый в стихах «волчьего цикла» аккомпанемент, под который поэт выхватывает из прожитой жизни, что́ ему оставила тускнеющая память в цвете, вкусе, запахе, сам ужасаясь несозвучности всего этого мировому оркестру.

Сонным образом я жизнь воскрешаю, —
Сгинь, поволока искусства!
Мне стыдно, мне сонно, мне солово —

начинается стихотворение «Нет, не мигрень…» в черновике.
За концом стихотворения, может быть, останется место чему-нибудь, объясняющему у Мандельштама истоки его «вспоминательных» образов. В самом раннем детстве, где-то на лесной даче под Вырицеи, случилось: он «очнулся и начал жить». Но огромный «пожар сиреневый» — не блоковские ли это «лиловые миры» первой русской революции? «Мальчики 905 года» из автобиографической прозы Мандельштама, они шли в революцию, «как Николенька Ростов в гусары». А дальше? В конце 1914 г. санитаром едет Мандельштам на войну. «Небо, как палица, грозное» — в аэростатах загражденья, а на земле, в перевернутом небе, — «плешина рыжая» окопов. Горящие предместья Варшавы, города, где он родился. Но когда запахло дьявольским — «смолою и тухлою ворванью» и стало «как будто оборвано»? Сомненья нет, в гражданском Петрограде перед последней революцией. У Блока в дневнике за 1917 г., после июльских дней, записано: «…пахнет дымом и какими-то морскими бочками». Чем не параллель?

…Послереволюционной явью было создано в стихах Мандельштама новое временно́е пространство, та безвидная, потерявшая твердь, вселенная, «семьянином» которой готовился стать поэт в последний год жизни.

Но окончилась та перекличка
И пропала как весть без вестей,
И по выбору совести личной,
По указу великих смертей
Я — дичок, испугавшийся света,
Становлюсь рядовым той страны,
У которой попросят совета
Все, кто жить и воскреснуть должны,
И союза ее гражданином
Становлюсь на призыв и учет,
И вселенной ее семьянином
Всяк живущий меня назовет.

(«Стихи о неизвестном солдате». Вариант)

Но в 1931 г. этой новой вселенной был задан образ от противного — в реальном пространстве природных стихий, существующем от века, где в «жаркой шубе сибирских степей» поэт встретил равный себе приговор от высших сил мироздания. Так утверждается в центральном стихотворении волчьего цикла — «3а гремучую доблесть грядущих веков…», — в этом знаменитом ныне романсе, что поет под гитару человек из революционной толпы 1917 г.

Источник